Петербургский врач 9 - Михаил Воронцов
Я понял, что ее надо получить.
План безумный, но другого у меня не было.
* * *
Глава 17
Вариантов было два, и оба так себе.
Бумага лежала у Лапшина в кармане. Значит, взять ее можно было либо из дома, пока хозяина нет, либо с самого хозяина. Кража или грабеж, третьего не придумаешь. Полиция отпадала сразу: чтобы доставить человека в участок и вывернуть ему карманы, ей нужен повод, а повода у меня не было. Даже, допустим, нашелся бы. Поймали, заглянули в карманы. Но листок сам по себе не преступление, полиция его не изымет, а если даже и изымет, он останется у нее.
Так что не вариант в любом случае.
Кража тоже не годилась. Лапшин жил при мастерской, во дворе, где с утра до ночи кто-нибудь да есть, и бумагу, по словам Сысоева, носил на себе. Оставалось одно. Не по закону. Совсем не по нему.
Но по закону Аня отсидела две недели в келье, и сидела бы восемь месяцев, если бы Семён не солгал под присягой. Клин клином. Мне это не нравилось, но деваться некуда.
Вопрос был не в том, делать или нет. Вопрос, через кого. Я перебрал всех, кого знал в Петербурге, и процедура была недолгой. Корнеев исключался: двенадцать лет в сыскной. Просить такого человека устроить грабеж значило оскорбить его, а он этого не заслужил. Лустало с Жаком годились для переулка и для драки, но не для того, чтобы вынуть у человека из чуйки бумагу. Оставался Николай. Отставной прапорщик знал, где в этом городе покупают револьвер без бумаг и как перейти границу без паспорта, и я не верил, что его знакомства этим исчерпывались. А если он таких людей не знает, то идти самому. Попросить Аню наклеить мне бороду и усы, надвинуть картуз и встать в подворотне на Боровой. Мысль была настолько кошмарная, что я оставил ее на самый крайний случай.
Рассказывать ли Ане то, что я задумал?
Вздохнул и рассказал.
Она выслушала, тоже вздохнула и не сказала ничего. Не чувствует ли она вину? Не говорит ли — «из-за меня все это»? Не встретил бы ты меня, дорогой Вадим, жил бы спокойно.
И словами толком не объяснишь, что лучше с такими проблемами, но с ней.
В свой бывший дом я зашел тихо, никем не замеченный, и сразу пошел к Николаю.
Он был дома. Открыл, посмотрел на меня, посмотрел на лестницу за моей спиной и посторонился.
— Заходи. Опять по старым делам?
— Уже по новым!
Комната была та же: стол, шкафчик, койка под серым одеялом, на стене шашка без ножен, которую он не продал, хотя мог бы. Николай сел, показал мне на табурет и закашлялся.
— Рассказывай.
Я рассказал. Про тюрьму и монастырь. Про свидетеля, которого следователь мне не показывает и который носит в кармане бумагу, где написано, что ему говорить. Про то, чей это почерк и что значила бы эта бумага для моего адвоката.
Николай слушал, не перебивая. Когда я закончил, он помолчал и потер грудь ладонью.
— Так бы и сказал. Что ходить издалека? Снять с человека бумагу. Так и говори.
— Да. И заплатить тем, кто снимет. И тебе заплатить.
— Со мной после. — Он поморщился. — А бумагу эту потом куда? Тебе в руки?
— Мне. Через тебя. И еще одно. Пусть берут все, что у него в карманах. Кошелек, часы, если есть, табак. Все. Если у человека пропадает одна бумага и больше ничего, это не грабеж, это ясно от кого пошло. А если пропадает все, это Петербург во всей красе.
— Это они и без тебя знают. — Он посмотрел на меня с интересом. — А ты, Вадим, соображаешь. Не ожидал. Понял, как оно что на этом свете!
— Только чтобы не покалечили. Мне он нужен живой и на ногах.
— Скажу. Как выйдет.
Он встал, снял с гвоздя шинель. Старая, офицерская, без погон, с пятном.
— Ты куда?
— К человеку. Чего тянуть. Сейчас и схожу, пока светло, а ты приходи часа через два. Обещать ничего не обещаю.
— Понял.
— И не жди тут. Аграфена увидит, начнет расспрашивать, а тебе сейчас расспросы ни к чему.
Мы вышли вместе и разошлись.
Боровую я знал плохо. Она длинная, с домами вперемешку, деревянными и кирпичными, с трактирами на углах и с воротами мастерских, за которыми стучали и дымили. Извозчика я отпустил не доезжая, на углу, и дальше пошел пешком, как ходят люди, которым надо в определенный дом и не надо, чтобы это заметили.
Дом восемнадцатый оказался невысоким, в два этажа, с воротами во двор. Над воротами, на кронштейне, висел жестяной самовар, крашеный, в потеках ржавчины, с надписью по кругу, которую я не стал разбирать. Я вошел во двор и обругал себя. Рискованно так ходить. Точно борода бы не помешала. Никакого нападения, разумеется, не жду, но увидит меня месье свидетель по фамилии Лапшин и перепугается. А мне нужно, чтоб ходил вальяжно, ничего не боясь. И бумажку почитывал, не надеясь на память.
Двор был как двор. Поленница, сарай, у сарая ломовые сани без лошади, посередине колодец. В глубине, у стены, дверь с той же вывеской, поменьше, и из-за двери стук молотка по меди: чистый, звонкий, с оттяжкой. Работали.
У колодца баба в тулупе вытягивала ведро. Я подошел.
— Игнат тут? Лапшин?
— Который рябой? — Она мотнула головой на дверь, не выпуская веревки. — В мастерской. Он при ней и живет, сзади, в чулане. А вам чинить, что ли?
— Чинить. Потом зайду.
Я отошел к воротам и встал в проезде, у столба, спиной к улице, как стоят те, кто ждет кого-то из дома. Ждать пришлось недолго. Дверь мастерской открылась, и во двор вышел человек с ведром золы. Долговязый, в чуйке нараспашку, в высоких сапогах. Он дошел до угла сарая, высыпал золу на кучу, постучал ведром по бревну и повернул обратно. Рябой, это было видно издалека. Борода жидкая, рыжеватая, из тех, что растут клочьями. Шапки на нем не было, и левое ухо, когда он повернулся боком, было не такое, как правое: мочка разорвана и срослась криво, будто ее когда-то тянули клещами. Лет тридцати. Все совпадало, вплоть до самого главного, то есть до