"Фантастика 2026-196". Компиляция. Книги 1-46 - Елена Ивановна Литвиненко
— Я думал: ворованное, что ли? Так я ж не ворую, мне писать велят, где что лежит. Ну, думал, пусть у богатых своруют, мне-то что. — Он потёр лицо ладонями. — А потом уж думать перестал. Двадцать рублей, ваше высокоблагородие. У меня жалованья двенадцать.
За полгода он написал четыре записки. Адреса называл теперь охотно, наизусть: три по Пескам, один на Знаменской. Морозов записывал, и на третьем адресе у него дрогнула рука: три из четырёх стояли в списке Ольги Дмитриевны. Четвёртого не было — значит, Гущин находил и то, чего покойница не видела.
— Как передавал?
— В кузню, — сказал Гущин. — На Мытнинскую, к кузнецу Прохору. Клал в ящик с гвоздями у ворот, а оттуда, стало быть, брали. Деньги там же и оставляли, первого числа, в тряпице.
Дроботов, стоявший у двери, беззвучно вышел: кузню следовало брать немедля, пока не выгорела, как выгорела в январе свечная лавка на Разъезжей.
— Теперь про переплётчика.
Про переплётчика вышло то, что Морозов и предполагал, только глупее и мельче.
В ноябре он писал очередную записку — про застёжку у Гурьянова — и вдруг задумался: полгода он пишет адреса, а неведомый барин по этим адресам ходит и вещи забирает. За что-то он их забирает. Стало быть, они денег стоят, и немалых, коли за одно указание платят двадцать рублей.
— И я решил, — сказал Гущин, глядя в стол, — не писать. А сходить самому. Куплю за пять целковых, отнесу — а мне за неё сотню. Или две.
Он ходил трижды. Переплётчик отказал трижды: «не моё, не продажное, отцово». В последний раз Гурьянов рассердился и сказал, что напишет куда следует, потому что зачастивший покупатель врёт, будто для себя, а сам, видно, от кого-то.
— И вот тут я испугался, — сказал Гущин. — Не полиции. Их испугался. Что он напишет и дойдёт, а они спросят: а зачем ты, Михайла, к нему ходил своею волей? Я их ни разу в лицо не видал — а боялся так, как отца родного не боялся.
Дальше — хлорал, купленный в аптеке за Нарвской заставой по чужому рецепту; воскресный чай с пряниками; кошма и кирпич на трубе.
— Я не хотел, чтоб они померли, — сказал он вдруг быстро. — Я думал: угорят маленько, обеспамятеют, а я ночью войду, возьму — и всё.
— Ты в трубу кошму на два вершка вбил и кирпичом придавил, — сказал Морозов ровно. — Ты трубочист, Михайла. Ты про тягу знаешь то, чего ни один доктор не знает. Ты знал, что будет к утру.
Гущин молчал долго.
— Знал, — сказал он наконец.
— А девочка?
Вот тут он заплакал — в первый и единственный раз за весь допрос, некрасиво, взахлёб.
— Я про девочку думал! Ей-богу, думал! Я потому её и не поил, потому и пряников... Я думал, она на кухне, кухня дальше, там дверь плотная... Я думал, обойдётся. — Он поднял мокрое лицо. — Она живая?
— Живая, — сказал Морозов. — Лежала на полу, дышала в щель под дверью. Тебя слышала, когда ты по чердаку ходил.
И увидел, как у человека напротив что-то окончательно опустилось внутри — то, что все эти недели позволяло ему рассказывать себе другую историю.
Протокол писали до вечера. Гущин подписал каждый лист, а после сказал — не спрашивая уже ничего, просто чтобы отдать:
— Ко мне в феврале приходили. Не тот, кто вербовал, другой. Тихий такой, ласковый, в перчатках, и перстень поверху надет. Спрашивал: не слыхал ли ты, Михайла, среди своих про человека, который вещи видит. Не глазами, говорит, а иначе. Я говорю: не слыхал. А он: услышишь — скажи, и жизнь твоя переменится.
Морозов дописал строчку до конца, промокнул и только потом поднял голову.
— И что, услышал?
— Нет. А только я вам вот что скажу напоследок, и делайте с этим что хотите. Я в тот вечер, как от переплётчика в третий раз ушёл, обернулся у ворот. И увидел: стоит через улицу человек и на его окна смотрит. В перчатках. — Он сглотнул. — Они и без меня всё знали. Про застёжку знали. Они меня, может, и не искали вовсе — они ждали, покуда я сам её вынесу.
Кузню на Мытнинской взяли в тот же вечер. Кузнец Прохор, мужик испуганный и глупый, показал: ящик с гвоздями у ворот стоит третий год, кладут в него и берут разные люди, ему за то дают три рубля в месяц и велят не любопытствовать. Кто берёт — не видал: берут по ночам. Ящик изъяли, кузню оставили под наблюдением. К нему больше никто не пришёл — ни через день, ни через неделю. Сеть в третий раз ушла из-под руки за сутки до того, как её накрыли.
Дело Морозов сдал в первых числах апреля. По бумаге вышло просто и тяжело: Гущин Михаил Спиридонов, двадцати шести лет, обвиняется в умышленном лишении жизни двух лиц посредством отравления угарным газом, с обдуманным заранее намерением, с целью завладения имуществом. Улики: пузырёк, кошма, показания артельного старосты и хозяйки номеров, счёт из галантерейной лавки, показание малолетней Гурьяновой, собственное признание. Всё, что касалось записок, ящика с гвоздями и «неустановленного лица, вербовавшего обвиняемого», вошло отдельной частью — и Морозов знал, что в обвинительном акте она усохнет до двух строк, потому что предъявить по ней некого.
Вельяминов, читая, дошёл до этих двух строк и посмотрел поверх очков.
— Неустановленное лицо.
— Опять, ваше превосходительство.
— Четвёртое дело подряд. Знаете, Морозов, я перестал этому удивляться, а это дурной знак: значит, привык. — Он снял очки. — Зайдите ко мне в пятницу, я вам верну одну бумагу.
Бумагу он вернул в пятницу — тот самый рапорт в четырёх листах — и, отдавая, сказал только:
— Ходу не дал. Но заметьте себе: он её переписал набело, и второй экземпляр, я полагаю, у него. Такие люди чистовиков не выбрасывают.
Настю Гурьянову Морозов забирал из больницы сам, потому что обещал.
Похороны отложили до её выписки — он распорядился, как и говорил, и на Волковом их отпевали в первую субботу апреля, при ней. Народу пришло больше, чем он ждал: жильцы со Слоновой, артель переплётчиков, старик Никанор с двумя своими, отмывшимися до синевы. После похорон девочку взяла к