Майор: Сорокапятка 3 - Андрей Вершинин
На куске стены было нацарапано. Штыком, или гвоздём, или обломком кирпича. Неровными буквами, вкривь, как пишут в темноте, лёжа, из последних сил.
«Я умираю, но не сдаюсь. Прощай, Родина».
И дата. Двадцатое июля сорок первого года.
Он тогда стоял перед этим стеклом, девятнадцатилетний курсант, и вдруг перестал слышать экскурсовода, и перестал думать про жару и про еду. Стоял и смотрел. Двадцатое июля. Почти месяц после начала войны. Фронт к тому времени ушёл на сотни километров на восток, немцы подходили к Смоленску, а здесь, в подвале, в темноте, без воды, без еды, без надежды, кто-то ещё стрелял. И написал это. И никто не знал его имени.
Никто не знает до сих пор. Там, через восемьдесят лет, — тоже не знали.
Ковалёв опустил бинокль.
Двадцатое июля сорок первого года. Он в тот день был под Волковыском. Нет — уже не под Волковыском, уже в лесах, в окружении, с тремя людьми и одной пушкой, пробирался на восток. Он не знал тогда, что здесь, в Бресте, кто-то ещё держится. Никто не знал. Узнали потом. Через много лет после войны. Когда разбирали развалины, находили надписи, находили кости, находили оружие. Когда какой-то писатель — Ковалёв не помнил фамилии — поехал по стране и стал искать тех, кто выжил. И нашёл. В лагерях, в тюрьмах, в ссылках, на дальних стройках — потому что тех, кто выжил в крепости и попал в плен, после войны не очень-то ждали дома.
А сейчас, летом сорок четвёртого, об этом не знал никто.
Сейчас это были просто старые красные стены, в которых засели немцы, и которые брали другие части, и мимо которых его полк шёл на запад.
— Товарищ гвардии майор.
Он обернулся. Рядом стоял Ерёменко. Замполит тоже смотрел на крепость — без бинокля, из-под ладони, щурясь.
— Это ведь крепость? — спросил он.
— Крепость.
— Я слышал… — Ерёменко помолчал. — Я слышал, что там в сорок первом держались. Долго. Когда немцы уже далеко ушли. Мне в госпитале один рассказывал, в сорок втором. Он из окружения выходил, из-под Бреста. Говорил, что слышали стрельбу из крепости, когда немцы уже под Минском были. Я тогда не поверил. Думал — байки.
— Не байки, — сказал Ковалёв.
Ерёменко посмотрел на него.
— Вы откуда знаете?
Ковалёв подумал. Потом сказал то, что можно было сказать:
— Слышал тоже. Там, в сорок первом. От тех, кто выходил.
Это была почти правда. Он действительно в сорок первом, в окружении, встречал людей, которые выходили с запада. Может быть, кто-то из них и говорил про крепость. Он не помнил. Но мог.
Ерёменко смотрел на красные стены.
— Надо бы зайти, — сказал он. — Посмотреть. Когда возьмут.
— Не зайдём. Приказ — обходить.
— Знаю, — сказал Ерёменко. — Я так. Вообще.
Они стояли рядом и молчали. Над крепостью поднимался дым. Внизу, в городе, грохотало.
Ковалёву захотелось сказать. Сказать замполиту: вот что, Афанасий Ильич, ты человек, который умеет находить людей и слушать, у тебя это профессия, ты в Доме культуры двадцать лет этим занимался. Когда война кончится — если доживёшь — приезжай сюда. Иди в эти подвалы, в казематы. Там на стенах надписи. Найди их. Запиши. Потом ищи тех, кто здесь был и выжил. Они будут в лагерях, в ссылках, их будут считать предателями, потому что были в плену. Найди их. Расспроси. Запиши. Пока они живы.
Он не сказал этого. Не мог.
Он сказал другое:
— Ты, Афанасий Ильич, запомни это место.
— Запомню, — сказал Ерёменко, не удивившись. — А зачем?
— После войны, — сказал Ковалёв, — сюда будут ездить. Люди. Много людей. Будут спрашивать: как это было. А рассказать будет некому. Тех, кто здесь был, — почти никого не останется. А те, кто останется, будут молчать. Потому что их никто не спросит.
— А вы откуда…
— Я так думаю, — сказал Ковалёв. — Всегда так бывает.
Ерёменко долго смотрел на него. Потом кивнул.
— Если доживу, — сказал он, — приеду. Спрошу.
— Доживи, — сказал Ковалёв.
Он сказал это просто, как говорят «будь здоров» при расставании. Но Ерёменко, кажется, что-то услышал в этом — что-то, чего Ковалёв не хотел туда вкладывать, — потому что посмотрел на него ещё раз, внимательно, по-замполитски, и ничего не сказал.
Полчаса кончились. Моторы остыли. Бурмистров подал команду.
Полк пошёл дальше. Мимо.
Дорога спускалась с гребня, огибала город с севера, шла через лес, через поле, через сожжённую деревню, снова через лес. Крепости больше не было видно. Только дым над деревьями, справа, на юге. И звук.
К вечеру вышли к Бугу.
Река была неширокая, мутная, с низкими песчаными берегами, заросшими ивняком. Понтонный мост сапёры навели ещё утром — длинный, серый, покачивающийся на воде, с перилами из верёвок. На мосту стоял регулировщик — девушка в пилотке, с флажками, — и пропускала машины по одной, с интервалами, потому что мост больше одной не держал. Очередь к мосту тянулась на километр. Полк встал в неё.
Ждали долго. Солнце садилось. Над рекой поднимались комары, тучами.
Ковалёв вылез из машины, пошёл к берегу.
У воды, у самого уреза, стоял столб. Старый, деревянный, покосившийся, наполовину сгнивший. Когда-то он был выкрашен полосами, красной и зелёной. Краска облезла, но полосы ещё угадывались. На самом верху, на ржавом гвозде, висела табличка — жестяная, пробитая пулей. Буквы на ней стёрлись, кроме одной: «С».
Пограничный столб. Тот самый. С сорок первого.
Ковалёв стоял и смотрел на него.
Здесь, на этом берегу, двадцать второго июня стояли пограничники. Здесь всё началось. Не для него — для него началось позже, севернее, в воронке у дороги. Но для страны — здесь. На этом берегу, у этого столба, на рассвете, когда с того берега ударили пушки.
А теперь он стоял у этого столба с другой стороны. Не с востока, а с запада — если считать по направлению движения. Он пришёл сюда оттуда, куда тогда отступали. И сейчас перейдёт туда, откуда тогда наступали.
За рекой была Польша.
— Товарищ гвардии майор, — сказал кто-то сзади.
Он обернулся. Кондратович. Белорус стоял на берегу, с рукой, уже без лубка — Мангасарова сняла его неделю назад, — и смотрел на столб. В руке у него был кисет. Пустой.
— Это