Яблочный бизнес мадам попаданки - Надежда Игоревна Соколова
Деревня называлась Гнилые Ключи — название, от которого мне хотелось поморщиться, но я сдержалась, потому что здесь, наверное, не принято было морщиться на чужие названия. Двадцать с чем-то дворов, покосившиеся плетни, колодец с журавлём, куры в пыли и собаки, которые облаяли нас ещё от околицы — тощие, злые, с облезлой шерстью. Бертран остановил телегу у крайнего дома — того, что стоял ближе всех к дороге, — где, судя по всему, жил староста или кто-то вроде него: дом был чуть больше остальных, с крепким крыльцом и новой крышей. Я вылезла, одёрнула платье — простое, тёмное, то самое, которое я носила на работу в саду, с зашитым подолом и вытертыми локтями, — и пошла разговаривать.
Крестьяне собрались быстро — будто ждали, будто кто-то уже сказал им, что с холма приехали, — мужики выходили из дворов, вытирали руки о штаны, оставляя на них тёмные полосы, оглядывали меня — высокую, худую, в нездешней одежде, с синими глазами и лицом, которое они, наверное, видели впервые, — и в этих взглядах было всё сразу: настороженность, любопытство, недоверие и что-то ещё, похожее на удивление. Женщины выглядывали из-за плетней — кто с ребёнком на руках, кто с ухватом, — и перешёптывались, прикрывая рот ладонью. Мальчишки крутились под ногами — босые, чумазые, с любопытными глазами, — и их гоняли, но они возвращались. Собаки не унимались. Я не стала ничего изображать — не стала улыбаться шире, чем нужно, не стала говорить мягче, чем говорю, не стала приседать и кланяться. Я сказала прямо, как сказала бы Марте:
— Усадьба на холме. Забор ветхий, надо менять доски. Работы на несколько дней. Дерево наше, инструменты — ваши, если есть. Плата — медяками, сколько договоримся, или будущим урожаем яблок, осенью, когда снимем.
Слово «урожай» произвело больше впечатления, чем медяки. Мужики переглянулись — быстро, понимающе, — и в этом перегляде было столько всего: недоверие, надежда, привычка не верить чужим обещаниям. Кто-то хмыкнул — коротко, в бороду. Кто-то сказал, негромко, но так, чтобы я услышала:
— Сад-то у вас того, брошенный был. Что там снимать?
Я не стала спорить. Спорить с недоверием — всё равно что спорить с погодой.
— Был брошенный. Теперь не брошенный. Приезжайте — сами посмотрите. Если не понравится, уедете, и я никого держать не буду.
Помолчали. Ветер прошёл по улице, поднял пыль, погнал по дороге соломинку. Потом вперёд вышел немолодой уже мужик с широкими плечами и обветренным лицом — тёмным, коричневым, как кора, с сеткой морщин у глаз, — которого звали то ли Гуннар, то ли Гунн, я так и не разобрала до конца: имя прозвучало быстро, проглоченное, как здесь проглатывали многие слова. Он посмотрел на меня — прямо, без подобострастия, как смотрят люди, которые всю жизнь работают руками и не привыкли кланяться, — и сказал:
— Покажи сад. Если сад живой — приду. С двумя сыновьями. За медяки и за яблоки, пополам.
Я кивнула. Ударили по рукам — ладонь у него была жёсткая, как доска, — и в этом ударе было больше договора, чем в иных бумагах.
На следующее утро они приехали — Гунн и двое его сыновей, парней лет восемнадцати и двадцати: старший, широкоплечий, в отца, с топором на плече, и младший, жилистый, быстроглазый, с пилой и мешочком, в котором позвякивали гвозди. Оба молчаливые, оба в латаных рубахах, оба с руками, которые сразу было видно — работают с детства. Следом подтянулись ещё трое: сосед с кривой ногой — он хромал сильно, но шёл твёрдо, опираясь на палку, и в его взгляде была та особая цепкость, какая бывает у людей, привыкших, что их недооценивают; вдовец с двумя дочерьми на выданье — дочери остались у телеги, а он смотрел на меня оценивающе, как барон, только честнее: без вкрадчивости, без мягких слов, просто прикидывал, что я за человек и стоит ли со мной иметь дело; и молодой парень, который, судя по всему, пришёл просто из любопытства — он вертелся, глазел, лез под руку, и его то и дело окрикивали. Инструменты у них были свои, старые, но крепкие: топоры с потёртыми рукоятями, пилы-ножовки с разведёнными зубьями, молотки, долото, верёвки, ворот для подъёма бревна. Бертран встретил их у конюшни — молча, без приветствий, — показал, где стоят старые яблони, и работа началась.
Семь деревьев мы свалили в первый день. На это было тяжело смотреть — я стояла в стороне, у забора, когда топоры вгрызлись в сухую кору, и чувствовала, как что-то во мне сжимается, как что-то протестует, кричит, требует остановиться. Эти деревья стояли здесь дольше, чем я живу. Они видели прежних хозяев, видели запустение, видели нас, когда мы пришли. Но я знала, что это правильно. Они давно не плодоносили — три года, сказал Бертран, а может, и больше, — их корни ещё держались за землю, но жизнь из них ушла, ушла тихо, незаметно, как уходит вода из колодца, и теперь их плоть должна была послужить тем, кто ещё жив. Гунн, заметив моё лицо — я, наверное, побледнела, — сказал коротко, не оборачиваясь:
— Дерево не мучается. Дерево отдаёт.
И я поверила ему. Поваленные стволы мы распилили на доски тут же, на месте, — пила визжала, застревала, её вытаскивали, поправляли, снова пилили, — и опилки пахли сухо и сладко, как пахнет память о лете, и этот