Баба Нюра против каменного века - Женечка Тимошкина
А пуще всего радовали меня бабы. Гляжу я к весне на них, на пришлых, на тех, что зимой пришли забитые, грязные, согнутые, и не узнаю. Отмыла их моя баня, причесал мой гребень, одела моя рубаха, подняла моя наука. Идут по стойбищу умытые, в косах, румяные, спины прямые, и поют, и смеются, и мужья их уж не бьют, не смеют. Из теней стали бабами. Вот оно, моё бабье царство, разрослось на весь народ. И знаешь, чем я под старость горжусь больше, чем стеной, чем магией, чем войной выигранной? Вот этим. Что подняла баб с колен. Что не стало в моём народе битых жён да дочек на выданье за горсть зерна. Малое дело? А по мне, главнее его и нет.
Расскажу про одну, чтоб ты поняла, про что я. Была у нас Голуба. Та самая, чьего мужа я зимой за побои выгнала, что прибежала ко мне вся в крови, а бабы за неё стеной встали. Пришла она ко мне забитая вконец, тихая как мышь, голову в плечи, глаз поднять боялась, вся в синяках, что цвели на ней, как на старом яблоке. Я уж думала, не отойдёт, до того её жизнь пригнула. А как сгинул её живодёр за стеной, как пожила она без кулака, в тепле, среди баб, так и начала оттаивать. Сперва спину распрямила. После косу заплела. После, гляжу, и запела за прялкой, тихонько. А к весне идёт по стойбищу Голуба, и не узнать: румяная, в косе, в вышитой своей рубахе, идёт легко, голову несёт высоко, и улыбается. И до того хороша стала, отмытая да отогретая, что засватался к ней наш Родник, водник мой тихий, добрый. Уж так бережно за ней ходил, так робел, что я сама умилялась. И пошла Голуба за него, по доброй воле, по любви, чего у неё в первом-то её рабстве и в помине не было. Вот тебе и битая мышь. Дай бабе тепла, защиты да доброе слово, и расцветёт она, как тот сухой прутик, что в воду поставишь. Любая расцветёт. Я это всю жизнь знала, а тут лишний раз убедилась.
А на исходе зимы, перед самой бедой, сыграли мы свадьбу. И не одну: и Голубу с Родником окрутили, а пуще того гремела другая. Зорька с Угольком доискрились-таки до своего. Поженила я своих огневиков по нашему ладу, и было веселье на всё стойбище, какого тут отродясь не видали: и песни, и пляски, и стол горой, и огонь до небес, благо оба огневики, напоследок такое устроили, что любо. Глядела я на них, молодых, счастливых, и на весь свой пёстрый народ, что плясал на той свадьбе вместе, единый, и сердце радовалось. Жизнь. Свадьба посреди зимы, новая семья на пороге войны. Назло Голодной. Назло смерти. Вот вам, костяные. Мы жить будем.
А наутро после свадьбы прибежал дозорный с горы, белый как снег. Сошли снега на перевалах. И по тем перевалам, по всей долине, чёрной саранчой ползла на нас орда. Грым. Кончилась зима. Пришла война.
Только встречали мы её теперь не толпой перепуганных чужаков. Встречали одним народом.
От автора. Тихонько напомню: звёздочка и комментарий ничего не стоят, а автору и книге помогают крепко. Спасибо, что вы с Нюрой.
Глава 44
Штурм
Долгую ту зиму прожили мы в тревоге, за каменной стеной, при оружии, и каждое утро дозорные глядели на полудень: не идут ли. И вот, чуть сошли снега, дождались. Поднялась я на стену в то весеннее утро, поглядела, и захолонуло сердце. По всей долине, сколько глаз хватал, чёрной саранчой ползла орда. Тьма. Грымова сила. Шли они на нас, как идёт половодье на низину, без числа, без конца. А впереди, указывая Грыму дорогу, ведя его прямо на наше узкое горло, шли те, кого я зимой выгнала за стену. Моё же гнильё, выселенное, прибилось к ворогу и навело его на нас. Что ж. Знала я, на что иду, когда гнала. Лучше один враг у ворот, чем детоубийца за пазухой.
Я оглядела своих. Стояли на стене мои, бледные, да твёрдые: воины с обсидиановыми копьями, десятка моя боевая, и весь народ за стеной, готовый. Уязвимых, баб с малыми детьми, стариков, я ещё с ночи увела в тёплую гору, заложила вход, оставила охрану. Что бы тут ни сталось, а их Голодной не достанется. Рарог встал рядом со мной на стене, огромный, и метка его горела ровно, грозно. И Дымок был при нас, чёрной тенью, и глаза его горели жёлтым. А на самом опасном месте, у ворот, в первом ряду, встал Бугай со своими мужиками, теми, что зимой за ним в смуту шли, а нынче шли за ним в дело. Глядел он на меня через двор, тяжело, и я кивнула ему: верю, мол. Искупай. И он кивнул в ответ.
А Ванька рвался на стену вместе со всеми. И вот тут, признаюсь, сердце моё разрывалось надвое. Мал он был ещё, дитя, шесть годков, ну семь, от горшка два вершка. Какое ему место в сече, средь взрослых мужиков, средь крови да смерти? Я его гнала. Сиди, кричала, в пещере, с малыми, не пущу. А он упёрся, как умел упираться только он, и глядел на меня голубыми своими глазищами, и было в них такое, что я дрогнула. Дар-то у него был не детский. Хлыст его водяной да иглы ледяные били вернее иного взрослого, я сама его тому учила, и на стене от него было больше проку, чем от десятка мужиков. Умом я это понимала. А сердцем была готова всё на свете отдать, лишь бы убрать его подальше от беды. Потому что одно дело самой под смерть идти, к этому я привычная, всю жизнь хожу. А дитя своё под смерть пустить — это, скажу тебе, такая мука, какой и врагу