"Фантастика 2026-191". Компиляция. Книги 1-41 - Александр Фрост
Зыков перестал улыбаться ровно на одно мгновение — и тут же заулыбался снова, шире прежнего.
— Так и слава богу, — сказал он. — Давно пора. У нас в ряду такое творится, вы не поверите. Я сам первый за ревизию.
— Где вы были в ночь на десятое?
— В Заречье. У кума на именинах, с вечера и до утра, человек сорок гостей. Хотите — список составлю. Вот прямо сейчас и составлю, и подпишу.
Он и правда составил, тут же, на весовой книге, и подписал, и протянул с поклоном.
Ремизов сложил лист вчетверо и убрал.
Сорок свидетелей. И ни один из них не нужен человеку, которому не надо было входить в дом.
Он опоздал на четверть часа.
В управе, в задней комнате, за столом сидел Фомич, перед ним стоял лист, а на листе уже было написано сверху: «Показание Прохора Ильина сына Стрельцова, добровольное». Прошка стоял у стены, серый, и на вопросы отвечал одним и тем же голосом, каким читают заученное.
— ...и, будучи в помрачении, поднялся я в кабинет...
— Прекратить, — сказал Ремизов.
Квартальный поднял голову. В его круглом лице не было ни хитрости, ни злобы — только усталое недоумение человека, которому мешают делать работу.
— Ваше высокородие, он сам.
— Прошка. Ты был в доме ночью?
Лакей молчал.
— Отвечай.
— Был, — сказал Прошка в пол.
— Врёшь. Ты сидел в дровянике до рассвета и просил меня не говорить Марфе. При двух свидетелях.
— Так это... — Прошка сглотнул. — Так Кондратий Фомич говорят, за дровяник каторга, потому обвод казённый нарушен, а за помрачение — плети и на поселение.
Ремизов взял со стола лист, посмотрел на него и разорвал пополам.
— Ваше высокородие! — Фомич вскочил. — Да что ж это!
— Кондратий Фомич. Сколько дел вы за тридцать лет закрыли признанием?
— Да все, почитай.
— И сколько раз потом настоящий виноватый попадался на другом деле?
Квартальный открыл рот.
— Так это ж, — сказал он, — дело-то было уже закрыто.
— Вот об этом я и говорю, — сказал Ремизов и вышел.
В коридоре его догнал Кулага.
— Зря вы при нём порвали, — сказал подьячий, шагая рядом. — Он теперь до самой смерти будет рассказывать, как приезжий начальник рвёт добровольные показания.
— Пусть рассказывает.
— Да я не в осуждение. — Кулага помолчал. — Я в том смысле, что вам бы союзника, а вы всё врагов набираете. Наместник, квартальный, Податная палата. Гильдия и та на вас косо.
— А вы?
Подьячий пошевелил бровями.
— А я, Андрей Ильич, тридцать лет служу и научился не спешить. — Он достал из-за пазухи бумажку. — Вот вам про племянника. В ночь на десятое господин Аркадий Мошнин с одиннадцати вечера до шести утра просидел в игорном доме на Малой Мытной. Двадцать два свидетеля, из них четверо — люди приличные. Проиграл сто сорок рублей и в четвёртом часу пробовал заложить перстень.
Ремизов остановился посреди коридора.
— Он сказал, что был дома.
— Соврал, — согласился Кулага. — А как не соврать? Ему б признаться, что он в ту ночь просаживал последнее, а наутро получил наследство. Он и решил, что так выйдет пристойнее.
— И векселя?
— А векселя, — сказал подьячий, разворачивая вторую бумажку, — покойный дядюшка простил ему две недели назад. Восемнадцатого числа, после того самого крику в коридоре. Порвал при свидетелях, и племянник об этом до сих пор не знает, потому что дядя ему сказать не успел, а писарь смолчал.
Ремизов прислонился к стене.
Полтора дня. Полтора дня он вёл единственную человеческую версию, которая объясняла всё: деньги, злобу, крышу, детство в этом доме, — и версия рассыпалась не в свою пользу, а в чужую, и рассыпалась настолько полно, что от неё не осталось даже сомнения.
— Двадцать два свидетеля, — сказал он.
— Двадцать два.
— Тихомир Спиридонович, у меня сутки.
— У вас, — уточнил Кулага, — сутки и один лакей, которого завтра к вечеру заберут в Податную палату. Там его признание получат за час, и, между прочим, без всякого зверства. Просто он молодой и устал.
Он вернулся на Свечной взвоз в шестом часу, когда уже стемнело.
Дом стоял пустой. Прислугу перевели в управу, у крыльца дежурил городовой, окна были тёмные, и только в сенях горела дежурная лампа.
Ремизов поднялся по четырнадцати ступеням и вошёл в кабинет.
Здесь ничего не изменилось. Стол, кресло, конторка, шкаф с картонными коробами. Гринькин чертёж лежал у него в кармане, и он развернул его и положил на стол, придавив тем же медным грузиком.
Одиннадцать шагов от двери до стола.
Он прошёл эти одиннадцать шагов туда и обратно. Потом сел в кресло — не в то, в котором сидел Мошнин, а на стул сбоку, — и стал ждать, сам не зная чего.
Холод он заметил не сразу.
Сначала это был просто холод нетопленой комнаты, обыкновенный, ноябрьский, с того сорта, к которому притерпеваешься за четверть часа. Потом Ремизов поймал себя на том, что сидит, сунув руки под мышки, и что дыхание идёт паром, хотя в сенях, двумя этажами ниже, пара не было.
Он посмотрел на лампу. Пламя стояло ровно.
Потом в стене заскребло.
Звук был негромкий и совершенно домашний — так скребёт кошка, когда просится в дверь. Он шёл из-за печи, снизу, и в нём не было ничего страшного, кроме одного: он повторялся ровно, с одинаковыми промежутками, как повторяется то, что делает не зверь, а нужда.
Ремизов встал и подошёл к печи.
Дверца была холодная. Он открыл её и заглянул внутрь: слежавшаяся зола, чёрный зев дымохода, и оттуда, изнутри, тянуло не теплом и не сквозняком, а чем-то другим — как тянет от полыньи.
— Эй, — сказал он в темноту. Голос вышел чужой.
Скрежет прекратился.
Он не помнил потом, сколько простоял на коленях у печной дверцы. Помнил, что становилось всё труднее удерживать мысль: она соскальзывала, как соскальзывает нога на льду, — и он ловил её, и снова соскальзывала. Помнил, что подумал о лампе: пламя горело ровно, значит, воздуха довольно, значит, дело не в воздухе. Помнил, что мысль показалась ему очень важной, и что он попытался достать из кармана карандаш и записать её на Гринькином