"Фантастика 2026-196". Компиляция. Книги 1-46 - Елена Ивановна Литвиненко
Прежде отъезда он закончил два дела.
Первым была бумага по Пахому. Парня следовало отпустить, и отпустить так, чтобы он не пропал: он оставался единственным живым свидетелем против Мохова, и всякий защитник в суде первым делом заявил бы, что свидетель — сам соучастник, действовавший за деньги.
Морозов написал ходатайство о прекращении в отношении Пахома преследования ввиду добровольной явки и содействия розыску, а сверх того сделал то, чего в его прежней службе не делали никогда: сходил к Штейну и попросил взять парня служителем в прозекторскую.
— Ко мне? — сказал Штейн. — В покойницкую? Мальчишку двадцати пяти лет, который умеет отпирать замки?
— Он не мальчишка, — сказал Морозов. — Он человек, который трижды взял деньги за дурное дело и на четвёртый раз пришёл в полицию сам. Эмилий Карлович, ему негде жить и не с чего есть. Через месяц его найдут те, кому он теперь мешает.
— И вы полагаете, что в моей прозекторской его не найдут?
— Я полагаю, — сказал Морозов, — что в вашей прозекторской его не станут искать. Туда, как вы сами говорили, начальство не заходит, брезгует.
Штейн долго молчал, а потом махнул рукой.
— Пусть приходит в понедельник, — сказал он. — Восемнадцать рублей и угол при котельной. И, Морозов: ежели он у меня украдёт хоть один совок, я вам напишу в Москву такое письмо, что вы его будете читать со слезами.
Вторым делом было производство по Дементьеву.
Морозов дописал его сам, из больницы, карандашом, и передал Бекетову со всеми приложениями. Суд назначался на весну; фельдшер, по последним сведениям, сидел спокойно, писал в тюремной больнице какие-то записки о подавании первой помощи и просил передать чиновнику Морозову, что не держит зла.
— Что ему ответить? — спросил Бекетов.
Морозов подумал.
— Ничего, — сказал он. — Скажите: принято к сведению.
Отъезд был назначен на двадцатое.
Оставалось два дня, и оба ушли на прощания.
Вельяминов прощался в кабинете, стоя, и говорил ровно две минуты.
— Александр Петрович. Служебной характеристики я вам не дам: я её написал ещё в ноябре, и она пошла в департамент. Скажу неслужебное. — Он помолчал. — За двадцать два года я выучил одно: отделение — это не люди, а машина, и людей она перемалывает без злобы. Вы за год эту машину дважды заставили работать не так, как она привыкла. Я не знаю, кто вы такой, и знать не хочу. Но я вам благодарен за то, что вы напомнили мне, зачем я тридцать лет назад пошёл на эту службу.
Он протянул руку.
— В Москве не спорьте с начальством в первый год. И пишите мне, чёрт возьми. Мне будет любопытно.
Штейн прощался в прозекторской, между двумя вскрытиями, и вручил Морозову свёрток.
В свёртке был микроскоп — старый, латунный, потёртый, в футляре.
— Мой первый, — сказал прозектор. — Восемьдесят четвёртого года. Берите, не спорьте: у меня их три, а у вас в Москве не будет ни одного, и вы там немедленно начнёте искать по своим делам то, чего никто не видит.
— Эмилий Карлович...
— Молчите, — сказал Штейн. — Терпеть не могу прощаний. Пишите мне про ваших московских покойников, у них там, говорят, прозектор недурен, но глуп.
Бекетов прощался в комнате стола, официально, и подал Морозову бумагу.
— Прошение о переводе, — сказал он. — Подписанное. Я его подаю через месяц, когда в Москве освободится вакансия при вашем столе. Я справлялся: освободится в марте.
— Аполлинарий Львович. Вы понимаете, что связывать свою службу с человеком, о котором в департаменте лежит дело...
— Понимаю, — сказал Бекетов. — И, Александр Петрович, позвольте мне уж самому распорядиться своей глупостью. У меня их за одиннадцать лет было ровно две: та, что с карточкой, и эта. Первой я стыжусь.
Дроботов не прощался вовсе.
Он пришёл на вокзал двадцатого, за час до поезда, с корзинкой, в которой лежали пирожки, варёные яйца и бутылка домашней наливки, поставил её в купе, посмотрел вокруг хозяйским взглядом и сказал:
— Вагон дрянной. Продувает.
— Кузьма Игнатьевич.
— И полка у вас с той стороны, где колёса стучат, — продолжал надзиратель. — Ну да ничего, до Москвы двенадцать часов, доспите.
Он постоял, потоптался и вдруг сказал, глядя в сторону:
— Ваше высокоблагородие, я вам вот что скажу. Я тридцать лет служу и четырнадцать начальников пережил. Вы у меня были пятнадцатый и первый, кто со мной разговаривал. — Он крякнул. — Вот и всё, чего я сказать хотел. Езжайте с богом.
И ушёл, не оборачиваясь.
Стеша пришла последней, минут за двадцать до отхода.
Она была в хорошей шубке, при шляпке, и на перроне среди провожающих смотрелась как барыня, отправляющая родню.
— Ну, — сказала она. — Уезжаешь.
— Уезжаю.
— Браунинг мне твой ротмистр вернул, — сказала она. — Сказал, ты велел. Я ему сказала: пусть у него побудет. А он сказал: он велел вернуть, потому что у него в Москве будет казённый. — Она усмехнулась. — Дурак ты, Морозов. Тебе жизнь спасли ножом по ребру, а ты про казённое оружие думаешь.
— Стеша.
— Молчи, — сказала она. — Я тебе не про то пришла говорить.
Она достала из муфты сложенный вчетверо лист и подала ему.
— Держи. Мне вчера принесли, для тебя.
Морозов развернул.
Плотная бумага верже. Ровный учёный почерк без всякого форса. Три строки.
«Александръ Петровичъ.
Въ маѣ мѣсяцѣ на станціи Тюмень будетъ ожидать Васъ человѣкъ съ фамиліей, которую Вы знаете.
Пріѣзжайте одинъ или не пріѣзжайте вовсе».
Морозов прочёл трижды и поднял глаза.
— Кто принёс?
— Мальчишка, — сказала Стеша. — Рыжий такой. Я его прежде не видала.
Она посмотрела на него и вдруг, впервые за год с лишним, шагнула ближе и поправила ему воротник — коротким, домашним, совершенно не своим движением.
— Поезжай, — сказала она. — И не пиши мне. Слышишь? Ты человек такой, что напишешь раз, а после будешь думать, что чем-то мне обязан. Не надо. Мы с тобой квиты.
Она повернулась и пошла по перрону — прямая, в хорошей шубке, ни разу не оглянувшись.
Свешников появился на подножке за пять минут до отправления.
— Я вас провожаю по должности, — сказал он. — Мне велено удостовериться, что вы уехали.
— Удостоверьтесь.
Ротмистр