Кладбище парусников - Игорь Алмазов
Я ничего не ответил. Кивнул, взял со стола фонарь и ушёл в кладовую при лазарете, оставив Лобанова у стола. Дверь я затворил за собой. Шаг его на трапе я слушал сквозь доски, покуда тот не стих наверху.
Новицкий спал в кресле, запрокинув голову на подпорку; Пурначев дремал сидя у койки Фёдорова, и видеть меня в кладовой не мог никто. Фонарь я поставил на ящик у аптечного шкафа.
Подписку я помнил по строкам и разобрал её, как разбираю рану, от края к середине. Первая строка была про сто двадцать рублей ассигнациями, полученные от подателя сего. Весь остальной лист был про уведомления.
Против этого у меня был свой счёт. Долг отдан в августе сполна, ассигнациями. Расписка писана рукой Евграфа Саввича в двух списках, и ниже его подписи расписался Аникеев, поставив число. Один список лежал у меня за пазухой, в вощёной тряпице. Из ларя я переложил его туда в ту ночь, когда Лобанов пришёл просителем. Гардингу в Портсмуте я сказал, что расписка в Кронштадте, и сказал так нарочно. Второй список и вправду остался там, у самого Аникеева, купца второй гильдии, на Цитадельской.
Я тронул тряпицу сквозь рубаху. Она была тёплая и чуть отсырела от тела.
Взыскать можно долг. Долга не было. Обязать человека доставлять уведомления не может никакой закон, и в суд с такой бумагой Евграф Саввич не пойдёт. Первым делом в суде спросят, за какие уведомления он платил сто двадцать рублей подлекарю с военного шлюпа. Отвечать на это придётся ему и Компании вместе с ним. Как я ни поворачивал её в уме, бумага была мертва.
Тогда ко мне и вернулась его фраза. «Волен взыскать», — сказал Лобанов. Взыскивать было нечего. Либо он знал что-то сверх бумаги, либо ему не сказали про расписку. Второе было хуже первого. Подручному не говорят, что крючок сорван, в одном только случае: когда у хозяина есть другой.
Был ещё счёт, отдельный. В конце июля семнадцатого немец дал Евграфу Саввичу три года, ежели станет беречься, и год, ежели нет. Самого Евграфа Саввича я видел тогда у телеги с известью, с одышкой между двумя фразами и с жёлтой кожей, и про себя дал ему год, может, полтора. Беречься он не стал; от «Якоря» до телеги ему стало хуже за несколько дней. Сейчас шёл февраль восемнадцатого. По сроку немца выходило до середины лета. Уведомление, отданное в Кальяо, дойдёт до Кронштадта месяца через четыре, к самому этому сроку, и дальше загадывать Евграфу Саввичу было нечего.
Срок до Кальяо назначал, выходило, не Лобанов.
К утру фонарь выгорел. Расписку я так и не вынул из-за пазухи.
* * *
Утром Новицкий подал мне руку, как подаёт всякое утро, и я считал пульс на запястье. Перебоев за минуту вышло пять, как вчера. Семерым я осмотрел дёсны, Фёдорову сменил повязку и вернулся к креслу записать число.
— Вы ели, Вершинин? — спросил Новицкий, не открывая глаз.
— Сейчас пойду, ваше благородие.
— Ступайте.
Не ел я со вчерашнего утра и сообразил это только теперь. За общий стол я сел через силу и съел всё, что положили: солонину с горохом и сухарь. Вкуса не было вовсе. Солонину я жевал долго, сухарь размачивал в кружке, и челюсть работала сама по себе. Так у меня бывало в прошлой жизни после третьих суток у стола, и ел я там тоже через силу.
С острова я ел, когда вспоминал. Травы у семерых оставалось на десять дней, и в обед её давали им при унтер-офицере, хотят они того или нет. Матрос ест по склянкам. Лекарь ест, когда вспомнит, и цинга возьмёт его первым. Тогда семерых станет лечить человек с рыхлыми дёснами, и дни до Кальяо он будет считать хуже, чем считаю их нынче я.
Дёсны я себе ощупал пальцем, тем же порядком, каким всякое утро щупаю семерым. Крепкие, и на пальце крови не осталось. Покуда.
В тетради, где у меня столбцом идут назначения, под Фёдоровым и под семерыми я вписал отдельной строкой себя. Есть утром, в полдень и ввечеру, всё, что дадут. Знал, что буду срываться, и вписал всё равно.
* * *
Фёдоров встретил меня числом.
— Шесть с половиной, вашбродь!
Сидел он, подоткнув под спину подушку, шнурок держал в кулаке и глядел на меня с торжеством. Узлы на шнурке я навязал через вершок. Вчера вечером и в полночь выходило семь с четвертью — оба раза, и записано это было моей рукой.
— Ещё раз, — сказал я. — При мне.
Он приложил шнурок к паху и повёл к краю, прижимая его к одеялу ногтем, и опять насчитал шесть с половиной. Шнурок я взял сам. От паха до края, где под лоскутом кончалась кость, вышло семь с четвертью.
— Кость за ночь короче не делается, Лаврентий.
Он покраснел до ушей.
— Я думал, вашбродь, чем меньше, тем вам лучше. Как с опухолью. Вы ж радовались, как отёк сошёл.
— Мне надо, сколько есть. Голова твоя верит тому, что есть. Соврёшь ей, и она тебе соврёт.
— А правду скажу, отпустит?
— Не знаю, — сказал я. — Враньё не отпустит наверняка.
За переборкой, в кубрике, рассказывал Прошка, и я слушал его, не выходя. Голос у него был ниже обычного, и говорил он с расстановкой, как говорят в третий раз, когда знают, где засмеются.
— … а дорожка, братцы, осталась. От ноги до самой головы. Нога, значит, за бортом, с камнем, я сам кидал. А по дорожке она к Лавре ночью и ходит. Стыну, говорит, разотри. Лекарь сказал, у всякого третьего так.
— Это как же, ходит?
— А так. Как домовой по сеням. Самого нет, а половица скрипит.
Кто-то крякнул. Другой сказал, что у деда его так было после турецкой: дед всю жизнь искал на руке палец, которого не было. Сказал и перекрестился. Прошке поверили сразу. Скажи я им то же самое своими словами, про голову и про дорогу, меня выслушали бы, покивали и разошлись. Ногу Прошка кидал за борт сам.
Пурначев вернулся с бака с двумя мисками, одну поставил Фёдорову на одеяло и сел на свой рундук.
— Слышь, Лавря, — сказал он. — Встанешь на деревяшку, иди ко мне в долю. Я в деревне три зимы