Кладбище парусников - Игорь Алмазов
— Компания про эти места, может статься, и не знает, — сказал он, когда я кончил. — Тем хуже для Компании. Про «Якорь» я знал, Вершинин. И ход с Аникеевым, ежели разобраться, подсказал вам я.
Я помнил его палец, наставленный на меня в каюте на Кронштадтском рейде, и слова «при свидетелях».
Лист Тихонова он смотрел долго, отставив руку.
— Людей узнаёте?
— Лиц нет, ваше высокоблагородие.
— Лица есть. Их только не нарисовали. Тихонов рисует, как видит. Плечи он видит лучше лиц. — Головнин тронул ногтем того, кто держал фонарь. — Так плечо подымает один человек на шлюпе. Сысоев, шкиперский. Второго вы знаете сами.
Сысоева я знал по Рио. Он стоял на талях, когда при Лобанове ворочали ящик, и это он выругался, когда ящик качнулся.
Лист и расписку Головнин отдал мне назад.
— В опись. Девятым.
Про хину он заговорил потом, и заговорил так, что спорить было не о чем.
— Припаса от Компании вы не возьмёте. Ни за какую цену. Людей я вам считать не стану, людей считаете вы. Я скажу, чем кончается заход, где начальнику порта дали повод. Караулом у трапа и чиновником, который станет смотреть всё, что сходит и всходит. А ежели повод хорош, то и трюмом. В трюме у меня двенадцать мест с портсмутским мелом и ящик, которого я не вскрывал. Русский военный шлюп с контрабандой в испанском порту стоит под караулом, покуда в Лиме решают, что с ним делать. Решают там долго.
Он помолчал.
— Хину брать по казённой комиссии, сколько дадут. Остальное считать потерянным. С Лобановым говорить до конца, при Муравьёве. Докладывать мне.
— Слушаю, ваше высокоблагородие.
Про тетрадь он сказал последним, когда я уже стоял у двери.
— Тетрадь ваша не потеряна, Вершинин. Её доставили в руки, за деньги. Прежде чем спросят с подлекаря, придётся объяснить, кто её требовал и за что платил. — Он поглядел на меня. — Вы тогда, с распиской в руках, что себе сказали? Помните?
— Помню. Что так легко не отпускают.
— Вот, — сказал Головнин. — И не отпустили.
* * *
К вечеру Скородумов принёс бумагу.
Лист он держал у двери за самый край, двумя пальцами.
— Вашбродь, меня на двое суток. В хлебную камеру, сухари перебирать, к береговой приёмке. С утренней склянки. А лазарет как же?
Ногти его на листе побелели по краю. Спросил он про лазарет. Про хлебную камеру у самой шкиперской, где ему двое суток быть при Сысоеве и при Лобанове, он не спросил ничего. Глядел он на гвоздь, где висело расписание перевязок, и я знал, что видит он там завтрашний лист, в котором против перевязок будет стоять не его час.
Наряд я прочёл дважды. Писан он был по форме. Фельдшера Скородумова на двое суток в распоряжение ревизора, для переборки сухарей и солонины к береговой приёмке, по представлению шкиперской части. Внизу было «утверждаю» и подпись Головнина.
Придраться было не к чему. После течи сухари следовало пересчитать, и Любушину перед Кальяо надо было знать, сколько брать. Человек от лекарской части при переборке тоже был нужен, сухарь щупать на червя и на подмочку. Щупал я его всякую неделю сам. Меня от лазарета не взять, и взяли фельдшера.
Возразить я мог одним. Сказать, что лазарет не устоит двое суток, ежели отнять у него фельдшера. Тогда спросят: отчего, при штаб-лекаре и при подлекаре? Ответ на это сидел в кресле у переборки и в журнале не значился. В книге расхода стояла строка моей рукой — «бой посуды, порча, расход на притирания», — и чья в ней недостача, знали двое.
К капитану я всё-таки пошёл. Головнин не дал мне сесть и не дал договорить.
— Наряд подписал я. Отменить его — значит расписаться в журнале, что лазарет у меня держится на одном фельдшере. Штаб-лекарь у меня в журнале здоров, Вершинин. Пусть так и будет.
На трапе я понял устройство целиком. Прошку мне оставили затем, что нашёлся рычаг дешевле и точнее. Отнять у меня Прошку значило отнять пару рук, и только. Фельдшера отняли законно, по списку, и отказать я не мог, не выдав человека, которого покрываю третий месяц.
Скородумов ждал у лазарета, так и держа лист.
— Ступайте утром, как велено, Владимир Гаврилович, — сказал я. — Справимся.
* * *
Вечером я пересчитал столбец по честному ходу.
Хину я считал по казённой комиссии, сколько дадут. Сок, когда комиссия управится: на третий день, ежели повезёт. Коли бумаги в Кальяо ходят так же, как ходили в Рио, то через неделю, а то и через две. Выходило хуже, чем по ходу Лобанова. Вчера ход Лобанова был у меня в запасе. Нынче капитан его закрыл, и разница легла на счёт целиком.
На отдельном листе я выписал фамилии. Брал тех, кого в порту пошлют на берег первыми, за водой и на шлюпки, и из них — тех, у кого тело слабее прочих. У одного дёсны пошли рыхлые, у другого свежий шов. Лихорадка, ежели придёт при малой хине, этим обойдётся дороже, чем всем прочим. Фамилий вышло три. Третьим я написал Пурначева. Хрипов в его груди я трубкой не нашёл. На трапе он дышал тяжелее прочих.
Третьим столбцом я сосчитал двое суток, покуда Скородумов будет в хлебной камере. Перевязок набиралось восемь: Фёдорову по две в день и двоим зашитым по одной. Утренний осмотр семерых и шнурок Новицкому ввечеру с меня никто не снимал. Рук у меня было две, у Прошки тоже две, и Прошка не перевязывает. Окуривание я не успевал вовсе. Вечерний обход приходился к полуночи.
Ящик у ахтерлюка я посмотрел по дороге от капитана, с вахтенным матросом. Мокрое на боковой доске поднялось ещё на волос, и сладковатым из шва тянуло так же. Ящику оставалось дня четыре, траве десять. Соку, ежели считать до дна, девять. До Кальяо двадцать четыре.
* * *
После отбоя я отпер ларь и достал вторую тетрадь.
Чисел я в этот раз в неё не писал, и наблюдений не писал тоже. Портрет Новицкого лежал на своём месте, между страниц. Строку я написал одну.
«Сегодня я сказал правду человеку, которого боюсь. Хотел бы, чтобы вы это знали. Вы не узнаете».
Перечёл её и не зачеркнул. Прежде всё, что писал о себе, я зачёркивал на второй строке. Эта осталась,