"Фантастика 2026-196". Компиляция. Книги 1-46 - Елена Ивановна Литвиненко
— Отчего лучше?
— Оттого, что вы, Александр Петрович, при всех ваших достоинствах пишете бумаги как человек, который знает правду и хочет её изложить, — сказал Бекетов. — А надо писать как человек, который знает, что бумагу будет читать недоброжелатель.
Морозов посмотрел на него и отдал папку.
Бекетов переписал её за вечер, и в новом виде она стала вдвое короче и вчетверо неуязвимее.
А семнадцатого июля пришло второе письмо из департамента.
Освидетельствование переносилось.
Не отменялось — переносилось: на двадцать пятое июля, ввиду отпуска врача, которому оно было поручено.
Морозов прочёл эту бумагу трижды и в третий раз усмехнулся.
Двадцать пятое июля.
Он знал, что будет девятнадцатого.
Глава 3 (68)
Девятнадцатого июля Германия объявила России войну.
Морозов узнал об этом в отделении, в пятом часу пополудни, и узнал не из бумаги, а по звуку: с улицы, из-за окон, донёсся гул, какого в Москве не бывает.
Он вышел на Гнездниковский и дошёл до Тверской.
Тверская была полна.
Люди шли толпами, с флагами, с портретами, пели. У Скобелевской площади стояли, сняв шапки. Мальчишки бежали с газетными листами и кричали. Из окон высовывались и махали.
Это было не то, что Морозов представлял себе полтора года.
Он представлял себе ужас или, в лучшем случае, растерянность.
А на Тверской было счастье.
Люди обнимались с незнакомыми. Женщина в белом платье плакала и смеялась одновременно. Студенты несли на плечах кого-то. У Английского клуба кричали «ура» и ещё что-то, чего Морозов не разобрал.
Он простоял у стены минут двадцать.
Мимо прошли трое молодых, обнявшись за плечи, и один, увидев его — немолодого господина в пальто, стоящего неподвижно, — крикнул весело:
— Дядя, чего не радуешься? Наших бить идём!
Морозов кивнул ему.
Ответить было нечего.
Он не осуждал их. Он предупредил себя об этом заранее, ещё в Тюмени, когда Свищов сказал ему про японскую войну и про флаги.
Он просто стоял и смотрел на людей, которые радуются, и знал, что из тех, кто идёт сейчас по Тверской с флагом, каждый пятый не вернётся, а из вернувшихся половина вернётся в страну, которой ещё нет и которая обойдётся с ними так, что война покажется им лучшим временем.
Он вернулся в отделение и застал там то же самое.
Писари стояли у окна и смотрели на Тверскую. Двое молодых чиновников говорили о том, что надо подавать прошения. Сторож, старик семидесяти лет, плакал.
Пересветов вышел из кабинета, оглядел всё это и сказал:
— Господа, по местам. Война войной, а у нас в производстве сорок два дела.
И, проходя мимо Морозова, прибавил вполголоса:
— Александр Петрович, вы один тут не радуетесь. Отчего?
Морозов подумал, что ответить, и ответил правду, укоротив её до приемлемого:
— Оттого, ваше превосходительство, что я был на японской.
Он не был. Прежний Морозов, по формуляру, тоже не был.
Но эта ложь была из тех, которые проверить нельзя и которые объясняют всё сразу, и Пересветов принял её, кивнув.
Вечером он записал в тетради одну строку:
«19 іюля 1914 г. Начали».
И ниже:
«Что я могу сдѣлать: ничего. Что я обязанъ дѣлать: свою работу, покуда её можно дѣлать».
В тот вечер он всё-таки сделал то, чего не делал ни разу за полтора года.
Он зашёл в трактир и выпил.
Не запил — выпил: две рюмки водки, один, за угловым столом, среди гула, в котором все говорили об одном.
За соседним столом четверо приказчиков спорили, дойдём ли до Берлина к Рождеству или к Пасхе. Один говорил, что немец жидок. Второй — что австрияк ещё жиже. Третий, самый молодой, лет двадцати, сказал, что записывается охотником и что жалеет только об одном: как бы не кончилось без него.
Морозов посмотрел на этого третьего.
Он мог бы сказать ему всё: и про Танненберг через месяц, и про газ под Ипром через девять, и про то, что до конца останется четыре года и что за эти четыре года из его двадцатилетних товарищей не вернётся каждый третий.
И его свезли бы туда же, куда свезли Свищова в девятьсот четвёртом.
Он допил и вышел.
На улице было светло — июльская ночь в Москве коротка, — и по Тверской ещё ходили с флагами.
Морозов дошёл до дома пешком и по дороге сформулировал для себя правило, которого держался потом четыре года.
Он не станет никого предупреждать.
Не оттого, что бесполезно и не оттого, что за это запирают, — а по третьей причине, которую он честно себе назвал.
Он не знает, что предупреждать. Он помнит даты и итоги; он не помнит, как это было изнутри и что можно было сделать иначе. Он знает, что в семнадцатом году всё переменится, — и не знает ни одного дня, ни одного имени, ни одной улицы, где это можно было бы предотвратить.
Знание без подробностей бесполезно. Оно годится только на то, чтобы отравлять человеку жизнь, — и это, судя по Свищову, оно и делает.
Работа между тем шла.
Она даже прибавилась: с двадцатого июля в Москве началась мобилизация, а всякая мобилизация — это, кроме прочего, десятки тысяч людей, снявшихся с места, толпы на вокзалах, закрытые лавки, пьянство перед отправкой и то особое возбуждение, при котором в городе за неделю случается краж и драк вдвое против обыкновенного.
Отделение вышло на усиленный режим.
Пересветов отменил отпуска, ввёл ночные дежурства и на второй день войны собрал всех и сказал коротко:
— Господа. Отныне всякое дело у нас будет считаться срочным, а сроки — сокращёнными вдвое. И запомните одно: во всяком беспорядке первыми страдают те, кому и без того плохо. Начнётся спекуляция, начнутся ограбления семей запасных, начнутся дела о подложных отсрочках. Вот это — наша война.
Морозова, впрочем, задело и другое, о чём он не подумал заранее.
Двадцать первого июля Бекетов вошёл к нему и положил на стол бумагу.
— Что это?
— Прошение, — сказал Аполлинарий Львович. — О зачислении в действующую армию.
Морозов положил ладонь на лист.
— Аполлинарий Львович. Вам тридцать один год, вы чиновник для поручений и по своей должности от призыва свободны.
— Я знаю.
— И вы отдаёте себе отчёт, что через полгода это будет не то, о чём нынче поют на Тверской?
Бекетов посмотрел на него внимательно.
— Александр Петрович, —